Бюкар с группой бойцов «Синей руки», его личной гвардии, обыскал, то есть попросту ограбил, квартиру 292 ювелира-еврея. Тот сумел оповестить полицию. Когда наряд прибыл, Бюкар уже усаживался в автомобиль и подчиниться полицейским отказался. Они прострелили шины его шикарного «делажа». «Гвардейцы» срезали двух «фликов» из автоматов. Префектура пришла в бешенство: Бюкара с подручными схватили и заперли в Сантэ. Поговаривали — версия кажется притянутой за уши, — что арест спланировал он сам: предчувствуя бегство немцев, хотел иметь в запасе козырное доказательство, что его репрессировали за участие в Сопротивлении. Говорят, делегаты от уголовников били челом перед Бюкаром, чтоб он возглавил бунт, но «синерукий» предпочел предупредить о нем немцев.
Как бы там ни было, это после его ареста по Сантэ поползли малявы, призывавшие уголовников в 10 часов вечера 14 июля ломать двери камер. Сигналом должно было послужить пение «Интернационала» — слишком недвусмысленное указание, что за бунтом стоят коммунисты. «Политики» скорее бы выбрали «Марсельезу» — национальный гимн, объединявший и левых, и правых антифашистов. Никаких маляв они не распространяли и резонно предположили: нацисты готовят кровавую баню, чтобы перебить их при попытке бунта или побега.
Атмосферу, царившую в Сантэ тем летом, не понять, если не учитывать одно обстоятельство. Штат охраны значительно возрос за счет мобилизации безработных водителей автобусов и работников метро — пролетариев, лишенных навыков и инстинктов профессиональных тюремщиков, а зачастую и сочувствующих Сопротивлению. И не только сочувствующих. 22 мая заместитель начальника тюремного ведомства Жослин Маре отправил штурмбанфюреру СС Жозефу Дарнану, командующему милицией — вооруженными соединениями французских фашистов и министру общественного порядка, бюрократически-сдержанное, но объективно паническое письмо. Маре был уверен, что многие новобранцы пошли в надзиратели по приказу компартии для подготовки побегов.
Но заменить их некем: «Ни один француз не хочет быть надзирателем», даже милиция игнорирует разнарядку по набору в тюремщики.
Да что там надзиратели! Представители «политиков» чуть ли не ежедневно и практически на равных совещались с директором тюрьмы Жаном Фаржем, вступившим в должность 10 июня. Нельзя сказать, будто они грубо нарушили тюремные традиции, когда не только предостерегли уголовников, но и оповестили о грядущем бунте начальство. Предупреждение оказалось встречным. Фарж как раз собирался предупредить их о провокации: готовится бойня, будьте бдительны.
«Политики» между тем, несмотря на просьбы — именно просьбы — Фаржа затаиться, не собирались отказываться от празднования, намеченного на 16.00. Директор не мог устоять перед их требованиями — именно требованиями: ничего не вижу, ничего не слышу, никому ничего не скажу, только сделайте все по-быстрому. Уложились в час. Огласили тюрьму «Марсельезой», вывесили из окон самодельные флаги с Лотарингским крестом — символом Сопротивления, фригийские колпаки, трехцветные гирлянды, огромные буквы, сложившиеся в лозунг «Да здравствует Франция!». Уголовные корпуса угрюмо — не к добру — молчали.
Только после этого Фарж вызвал дополнительную охрану (всего в Сантэ насчитывалось двести семь охранников) с пулеметами.
Девяносто политических камер отходили ко сну, когда примерно в 22.10 тревожная сирена слилась с громом ударов и ревом луженых уголовных глоток, затем с топотом тысяч ног по коридорам и звоном битого стекла. Уголовники, не вняв предостережениям — сами с усами, — высадили двери камер: сначала на втором и третьем этажах, далее везде. Четыре тысячи убийц, воров, сутенеров правили свой короткий бал. Разгромили тюремные мастерские, кабинеты и все, что можно было разломать, свели старые счеты между собой. Пошвыряли в лестничные пролеты неподъемные тележки, на которых развозили по камерам баланду. За ними — бредовое видение, просто фильм Бунюэля — зубоврачебное кресло из тюремной больнички. Охрана ретировалась, вплетая в симфонию хаоса выстрелы.
«Ад? — вспоминал Альтман. — Если вы верите в ад, то это был он». И признавался спустя долгое время: «Я до сих пор боюсь той ночи». «Политики» с ужасом и досадой заранее пережили в своем воображении гибель — не в бою, не во имя своих убеждений, а по воле абсурда, ни за понюшку табака.
Поначалу они затаились, приняв меры предосторожности. Сочувствующие охранники передали им ключи от камер, и они отомкнули двери, с тем чтобы так же незаметно запереться обратно, когда закончится мятеж. Смысл этих манипуляций заключался в том, чтобы уголовники, движимые благим порывом освободить товарищей по несчастью, не выбили двери политических камер и никто не обвинил бы «политиков» в бунте. Но отсидеться было немыслимо.
В распахнутых дверях камеры Альтмана появилось лицо. Лицо ли? «Самое кошмарное, какое только можно вообразить, пузырящееся слюной ненависти лицо. Штрафбаты, кайенская каторга, бульвар Преступлений — оно несло с собой все мыслимые воспоминания, почерпнутые из дурной литературы».
— Отсиживаетесь, мыши?!
— Сейчас, земляк, сейчас: только обуемся.
Но человека с лицом-кошмаром уже увлекла за собой вулканическая лава разъяренных, потных, полуголых, расписных тел, катившаяся по тюремным лестницам. Некоторые «политики» испытали острое искушение раствориться в этой животной лаве, высадить ворота и — все равно помирать — полечь на парижских улицах под пулеметным огнем. Не удалось: музыка бунта внезапно сменила тональность.